Friday, January 30, 2009

1948-1951 CoBrA


"КоБрА" (CoBrA)

"Ко" означает Копенгаген, "Бр" — Брюссель, "А" — Амстердам.
Манера письма: полуабстрактные рисунки яркими красками,сильные контрасты цветов, крупный мазок, элементы примитивизма и фольклора.
Послевоенное авангардистское направление. Под влиянием марксизма эти художники отрицают американскую культуру и ее эстетику.


Художники: Cornelis Corneille, Pierre Alechinsky, Asger Jorn, Karel Appel, Constant



Pierre Alechinsky, Les hautes herbes, 1951



Asger Jorn: Dead Drunk Danes.



Cornelis Corneille




Karel Appel, Flowers and animals

1945-1960 Art Informel

"Неформальное искусство" (Art Informel)
, "Ташизм" (Tachisme)
, "Лирическая абстракция" (Abstraction Lyrique)


"Искусство без формы" , так назвал это направление критик Мишель Тапи
Основатели : немецкий художник и французские художники Wols (1913-1951), Hans Hartung (1904-1989), Jean Fautrier (1898-1964) and Jean Dubuffet (1901-1985).

Часто художники работают широкой кистью, важность жеста и/или каллиграфии. Отказ от фигуративности, однако без уничтожения референций реальности. Экспрессивное использование живописной фактуры и самых разнообразных материалов.


После 1954 года было введено название Ташизм , для обозначения всех негеометрических абстракций

Художники : Jean-Michel Atlan, Pierre Soulages, Bram Van Velde, Nicolas de Staël, Jean Dubuffet, Antoni Tàpies, Hans Hartung, Gérard Schneider, Georges Mathieu, Camille Bryen




Jean-Michel Atlan, Antinea



Pierre Soulages, Peinture, 3 Novembre 1958




Bram Van Velde, Without title



Jean Dubuffet, Soul of the Underground.




Nicolas de Staël, Paysage

1945-1960 Ecole de Paris

"Парижская школа" (Ecole de Paris)
Термин, не означает направление в живописи, применяется к художникам работавшим в Париже, который был важным центром для развития европейского искусства в начале двадцатого века.

Jean-Michel Atlan, Jean Bazaine, Camille Bryen, Olivier Debré, Jean Degottex, Jean Dubuffet, Jean Fautrier, Hans Hartung, Toshimitsu Imaï, André Lanskoy, Alfred Manessier, Georges Mathieu, Serge Poliakoff, Jean-Paul Riopelle, Pierre Soulages, Maria Viera Da Silva, Nicolas de Staël, Pierre Tal-Coat, Wols

1946 Spatialisme

Spatialisme
направление в живописи, возникшее в те же годы что и Абстрактный Экспрессионизм, Идея спациализма принадлежит итальянскому художнику Лючио Фонтана 1946 году, и соединяет в себя идеи Ташизма, Дада и concretism ( Concrete art and design) .
Концепция "спациалистов" состояла в том, что на смену всем статическим видам искусства должно прийти искусство динамическое. Художники должны были дать "индивидууму возможность проявить и развить силу своего воображения" и освободиться от "всякой художественной и пропагандистской риторики". Работа художника должна воздействовать исключительно на силу воображения зрителя.



Spatial Concept (Concetto spaziale) No. 18 and Nature (Natura) No. 28, bronze sculptures by Lucio Fontana, 1959-60,



'Concept Spatiale', 1959



Under the hammer: Lucio Fontana's Concetto Spaziale

Evening auction on Thursday, February 5, 2009 and is estimated at £5-7 million ($7,650,000-10,700,000).

Wednesday, January 28, 2009

1945-1948 Art Brut

«Грубое (необработанное) искусство» ( Art Brut, Raw Art)
Европа и США. Художники, «незапятнанные художественной культурой»: грубое (необработанное ) искусство . Не должно рассматриваться, как искусство безумных (что такое безумие?..)

Этот концепт был разработан французским художником Жаном Дюбюффе в 1945 г. Он основывается на результатах исследований врачей-психиатров Принцхорна и Моргенталера в 1920-е гг., посвeщенных искусству «душевнобольных».
Грубое искусство интересуется работами художников, незатронутых культурой, работающих без учета и соблюдения общепринятых эстетических норм, импульсивное искусство, оригинальное, спонтанное мозговое восприятие действительности перенесенное моментально на бумагу, отсутствие претензий и умствования.

Работы коллекции Art Brut Жанa Дюбюффе можно видеть только в Лозанне, они не разрешены к вывозу на выставки
Так же название "Art Brut" запрещено использовать для других работ кроме работ Лозанской коллекции

Adolf Wölfli





Aloise




NEUVE INVENTION

Дюбюффе так же собрал работы, похожие на Art Brut , но принадлежащие художникам, которые не относятся к людям с психическими отклонениями. Это художники-самоучки, художники-эксцентрики, люди занимающиеся рисованием в свободное от основной работы время
Для этих людей был создано Приложение к Коллекции, и с 1982 года NEUVE INVENTION включено в Collection de l'Art Brut.


Gaston Chaissac



Albert Louden

1940-1960 The Bay Area Figurative Movement

The Bay Area Figurative Movement Школа Сан-Франциско
Американская живопись. Сан-Франциско. Реакция против господства нью-йоркского абстрактного экспрессионизма.
Изображение все еще абстрактное , но отказ от абстракции в чистом виде, присутствуют элементы реализма как фигуры людей
Манера письма: крупный мазок, экспрессивное использование цвета.
Это движение часто делят на три группы: Первое поколение, Переходное Поколение, Второе Поколение

Художники David Park, Richard Diebenkorn, Joan Brown, Manuel Neri, Nathan Oliviera, Paul Wonner and Elmer Bischoff.




David Park ( Первое поколение)





Elmer Bischoff (Первое поколение)



'Portrait of John Young', Nathan Oliveira ( Переходное Поколение)



The Bathers, Henry Villierme (Второе Поколение)

1940 — конец 1950 Абстрактный Экспрессионизм

Абстрактный Экспрессионизм


Это движение началось в конце 1940 года и было популярным в течении десятилетия.
Прямыми родоначальниками абстрактного экспрессионизма считаются ранний Кандинский, экспрессионисты, орфисты, отчасти дадаисты и сюрреалисты с их принципом психического автоматизма
Творческий принцип : спонтанное, автоматическое нанесение красок на холст исключительно под влиянием субъективных настроений и эмоциональных состояний
Манеры письма : от традиционной работы кистью до нанесения красок только шпателем, разливания их из банок, выдавливания из тюбиков, разбрызгивания из пульверизатора и т. п
Наиболее выдающиеся художники этого движения : Jackson Pollock, Willem de Kooning, Franz Kline, Mark Rothko.
Художники жили, работали и выставлялись в Нью Йорке




Mark Rothko Red, Orange, Tan, and Purple, 1949



Willem de Kooning's Untitled XXV (продана за 27 млн дол)



Franz Kline, Mahoning

"Живопись действия" (Action painting)

Термин был введен американским арткритиком Розенбергом , характеризуя работы группы Американских Абстрактных экспрессинистов, которые освоили этот метод в 1950 году

Манеры письма : непосредственное, инстинктивное, в высшей степени динамичное накладывание обширных мазков и беспорядочное раскидание каплей красок на канву ( получившая название "дриппинг")



Jackson Pollock, Lavender Mist



Lee Krasner, Cobalt Night


Художники Jackson Pollock, Willem de Kooning, Franz Kline, Bradley Walker Tomlin, and Jack Tworkov

Monday, January 26, 2009

Marianne von Werefkin




Herbst (Schule), 1907



In the café, 1909



Tragic mood. 1910. Cardboard, tempera. Museum of modern art. Ascona.

Мариана Веревкина родилась в 1860 году в богатой аристократической семье. Ее мать, художница, поддерживала Марианну в желании рисовать. После частных уроков Марианна поступила в Московскую Школу Живописи в мастерскую Ильи Репина. Там она и встретила Алексея Явлeнского. Еще будучи студенткой художница получала награды, премии и ее называли "Русским Рембрандом."
В 1986 году, Веревкина и Явленский переехали в Мюнхен-возможно по инициативе Марианны, у которой были деньги на такое путешествие.
Мюнхен был тогда крупным художественно-культурным центром, где активно развивались изобразительное искусство, литература и театр. Кроме того, он имел блестящую репутацию центра отличного образования, в то время как Париж был «бродящим котлом авангарда». В Мюнхен в то же время жили Кандинский, Бурлюк, Игорь Грабарь.
Марианна забросила живопись и посвятила себя поддержке Явлeнского. По другим источникам, Веревкина боялась не найти своего места на рынке искусств.
Марианна писала в своем дневнике:" Если не будет существовать гармонии между гением и его поклонниками, то общая культура застопорится. Это роль женщины продвигать новые идеи в массы, чтобы массы поняли гения."
Марианна создала свой салон, в котором собиралсиь все видные деятели того времени, художники, артисты, музыканты , историки.
Художник Владимир Бехтеев писал о Веревкиной, что у нее "был шарм, она была оригинальной и немного сумасшедшей, и она заинтересовывала и увлекала своим блестящим умом". А Кандинский относил ее к тем немногим людям, с кем он мог разделить свои идеи абстрактного искусства.
Одна из идей Марианны создать New Artist' Association , где Явлeнский должен быть председателем, но Явлeнский отклонил предложение в пользу Василия Кандинского.

Однако уже в 1901 году между Веревкиным и Явлeнским начались серьезные профессиональные и личные стычки.
"Я была уверена что я могу создать что либо гениальное другими руками, -писала Марианна - но теперь, слишком поздно, слишком поздно."

Пятью годами раньше она писала в Россию: "Я искала другую часть себя в ком-то. Я думала что спосбна создать это и взрастить в Явлeнском. Но я вижу свой предел, и на сегодня я ничего уже не могу сделать "

Явленский шел своим путем в своей живописи и не хотел осуществлять претензии Марианны. В 1921 году Явленский переежает в Висбаден со своей подругой Еленой Незнакомовой , домработницей в их семье, которая уехала с ними из России в Германию будучи 15 летней девочкой. Явлинский женится на Елене и признает своего сына, 19-летнего Андрея
Марианна Веревкина остается в Асконе, где тщетно пытается создать образ Blaue Reiter ( "Голубой всадник" ) в ассоциации художников, названной The Great Bear ( "Большая Медведица")


Марианна Веревкина похоронена на Русском кладбище в Асконе

Почему искусство лишилось вкуса

Оливье Сена
«Телерама»

На последней международной ярмарке современного искусства в Париже (FIAC) лондонская галерея White Cube выставила произведения братьев Джейка и Дайноса Чапмэнов, двух британских художников известных своими провокациями. В основе выставленных произведений – одиннадцать акварелей, изготовленных Гитлером во время Первой мировой войны. На этих акварельках изображены унылые пейзажи и виды городов, пострадавших от бомбардировок. Чапмэны пририсовали к ним радуги и яркие пятна в духе пост-хиппи. Эта серия была закуплена крупными европейскими коллекционерами за 815000 евро прямо на открытии ярмарки.

Чапмэны принадлежат к многочисленному семейству художников-манипуляторов – это качество необходимо, если ты хочешь присутствовать в списке 50 наиболее влиятельных художников современного искусства. Уже в мае 2008 г. онп продали все в той же галерее White Cube, с которой они работают, серию из тринадцати акварелей Гитлера, которые они подписали и озаглавили: «Если бы Гитлер был хиппи, как мы были бы счастливы» (If Hitler Had Been a Hippy How Happy Would We Be). Прикрываясь юмором абсурда, они стремятся спровоцировать со стороны зрителя реакцию негодования, которая в свою очередь не преминет вызвать протест так называемых защитников свободы искусства, Честно говоря, это негодование обречено по определению, так как любая критика творчества Чапмэнов с позиций морали будет приравниваться к цензуре.

Но что же собственно представляют собой произведения, которые так успешно продают эти английские возмутители духа? Это акварели, неотличимые простым глазом от многочисленной продукции, продающейся в лавках старьевщиков и на блошиных рынках. По ним видно, что Гитлер умел рисовать пейзажики, банальность которых не позволила ему проникнуть в Высшую школу изобразительных искусств Вены, но обеспечила бы ему вполне достойную карьеру художника-любителя. Что же касается «фирменных» добавлений братьев Чапмэнов, они находятся на том же уровне посредственности. И здесь встает настоящий вопрос: как «крупные частные коллекуионеры современного искусства» - мы цитируем сообщение галереи – могли купить по такой цене такие незначительные изделия?

Не будем унижать наших британских творцов ни гипотезой, что их работы были приобретены только из-за имени автора «доработанных» ими произведений, так как наводило бы на мысли о фетишизме довольно-таки омерзительного свойства, ни утверждением, что причиной столь успешной продажи были имена художников, «доработавших» эти произведения, так как это было бы проявлением снобизма покупателей, ни, наконец, предположением о спекулятивном характере этой покупки, так как такое поведение свидетельствовало бы о вульгарности поведения этих «крупных коллекционеров». Примем на веру, что эта покупка – дело личного вкуса. «Крупные частные коллекционеры» увидели эти произведения, и они нм понравились. Они увидели в этих работах свойства, которые вызвали в них желание обладать ими. Они купили их с удовольствием. Чем же объясняется это удовольствие? Разумеется, не эстетическими качествами приобретенных произведений, а их уникальностью – как если бы речь шла о редких антикварных предметах. Да и вообще, трудно сказать, в чем состоит красота произведения, она не поддается определению. Уже с конца XVIII века платоновский идеал совершенной красоты не актуален: «Красота не является качеством, принадлежащим вещам в себе, она существует только в восприятии индивидуума, созерцаюшего произведение искусства, и каждому индивидууму присуще свое восприятие» - писал Кант в своей «Критике суждения» (1790 г.). Вот с того самого времени о красоте уже и не говорят, в крайнем случае – шепотом и украдкой. Иногда доходит до того, что качество произведения пытаются оправдать противоположностью красоты – уродливостью – хотя это слово не особенно нравится, так как содержит морализаторский (противопоставление хорошего и плохого) и элитарный (некоторым оно присуще, а другим нет) нюансы. Термин «уродливость» поддается определению так же плохо, как и термин «красота», и к тому же вызывает всеобщую подозрительность, так как все убеждены, что оба термина неверяка недостаточно демократичны для нашей эпохи.

В своем «Опыте о вкусе применительно к естественным феноменам и произведениям искусства» Монтескье писал: «Душе наших современников свойственно наслаждаться тремя видами удовольствия: удовольствия от самого ее существования; удовольствия, которые вытекают из ее союза с телом: удовольствия, покоящиеся на определенных обычаях, правилах, привычках». В случае с нашими «доработанными акварелями» мы явно имеем дело с третьим типом удовольствия. Основываясь на этой классификации, можно предположить, что репутация галереи имеет значение – либо в силу высокой компетентности ее руководителей, либо в силу снобизма ее клиентов-коллекционеров. Имена известных галеристов – не более пятидесяти во всем мире – функционируют как логотипы крупнейших марок, они несут в себе добавочную стоимость: такого-то художника Коллекционер с большой буквы покупает только в такой-то галерее. Тогда можно предположить, что вкусы известных галеристов формируют вкусы публики, но можно ли вообразить хотя бы на секунду, что начальство White Cube любит акварели Гитлера, доработанные братьями Чапмэнами? А вот, между прочим, и встречный вопрос: можно ли вообразить, что Эмэ Мег (Aimé Maeght, знаменитый французский галерист, основатель Фонда Мег, покровитель современного искусства и поэзии вплоть до своей смерти в 1981 г.. В его галерее выставлялись Матисс, Шагал, Миро, Боннар, Брак, Калдер, Джакометти, Тапьес, Базен, Алештнски...) не любил скульптуру Джакометти или живопись Миро? Вот он, основополагающий разрыв в истории рынка искусства, и произошел он совсем недавно: в наше время галеристам не обязательно должны нравиться выставляемые ими произведения. Они могут даже испытывать к ним отвращение. Чувство вкуса более не присутствует.

Но чувство вкуса потеряно для них потому, что они более в нем не нуждаются. Действительно, почему рынок искусства должен вести себя иначе, чем все другие экономические рынки и, в частности, рынки финансовые. Он живет только краткосрочной перспективой, ищет оптимизированную прибыль, все время вводит новые тенденции. Искусством правят деньги – как и все остальным, - и правят единолично. В этом отношении наше общество похоже на общество второй половины XIX века, родившееся в результате индустриальной революции – в обоих довлеют финансы, обоим присуща фривольность, любовь к китчу. Но буржуазия второй половины XIX века во всем подражала аристократии, которую она только что оттеснила с главенствующего места, а больше всего она жаждала перенять «хороший аристократический вкус», которому она страшно завидовала. «Хороший вкус – писал историк Жан-Луи Фландрен – является первейшей социальной добродетелью, которая характеризует как внутреннюю жизнь индивидуума, так и его внешний вид». Понятие «хорошего вкуса» появилось в XVII веке. До того, в Средние века, важно было «хорошо держаться», хатем, в эпоху Возрождения – «хорошо выражаться». Однако начиная с XVII века, самой главной стала способность к суждению – об искусстве, о литературе, о музыке, одежде, гастрономии, короче, обо всем. Вкус стал признаком социальной принадлежности. И буржуазия, пришедшая к власти в конце XVIII века, без устали показывает и доказывает, что она владеет не только замками, землями и состояниеми, но и этим знаменитым «хорошим вкусом».

Разумеется, это изменение (или эта смена власти) не обошлось ни без недоразумений, ни без конфузов. Новоиспеченные богачи часто ставят себя в смешное положение. Так, г-н Вальтер, состоятельный банкир, описанный Мопассаном в повести «Милый друг», купивший особняк разорившеегося аристократа, организовал роскошный прием по случаю приобретения гигантских размеров картины, над которой автор повести издевается с большим остроумием. Так, прустовская г-жа Вердюрен великодушно предлагает барону Шарлюсу предоставить некоей нуждающейся герцогине бывшую комнату консьержки в своем фешенебельном особняке; барон отвечает ей: «но сударыня, в таком слуячае, Ваши гости никогда не дойдут до Ваших апартаментов, все они застрянут в комнате консьержки!». В поведении этой новой буржуазии есть нечто наивное, трогательное –ее желание возвыситься, самообразоваться, приблизиться к идеальной модели. Не случайно, что именно в это время появляется фигура свободного хкдожника, романтизм противопоставляется индустриализации, как будто два этих существа – буржуа и художник – не могли найти общий язык, как будто между ними стояла неизбежная и неустранимая проблема вкуса.

В 1912 г. русские поэты и художники-футуристы опубликовали манифест под названием «Пощечина общественному вкусу». Под словом «общество» здесь понимались те, кто принимает решения, кто владеет и насаждает свой вкус, как если бы он был эталоном. Вся история современного искусства, - история фовизма, история немецкого экспрессионизма, история абстрактной живописи, Дюшана, дадаизма, Баухауса, короче, вся история авангарда - была основана на неприятии довлеющего буржуазного (дурного) вкуса, его вульгарности, его непреодолимой любви к китчу. Эта эпоха закончилась в 60-х гг. ХХ века с появлением поп-арта, который открыл новую эру – эру, основанную, как и в ХIХ веке, на научно-техничестком прогрессе (кино, телевидение и т.д.). Но если первая индустриальная революция ознаменовалась переходом от мануфактуры (удовлетворение потребностей) к фабрике (создание потребностей), то вторая характеризовалась переходом от популярной культуры к культуре массовой. Зрителя-читателя-слушателя эта революция превратила в потребителя, а поскольку, как это выявила Ханна Арендт в своем «Кризисе культуры», массового искусства существовать не может, произведение она преобразовала в продукт.

По теории Абрахама Моулза, когда в этом типе общества изобилия наблюдается излишек средств по сравнению с актуализированными потребностями, буржуазная цивилизация навязывает художественному производству свои нормы. Так она поступила в ХIХ веке, что вызвало бурную реакцию со стороны современных ей художников. Но в то время у буржуазии был идеал – аристократия, «хорошему вкусу» которой она стремилась подражать, тогда как буржуазия нашего времени подобна ребенку-найденышу, у нее нет ни идеала, ни модели, более того, похоже, что немногочисленные потомки аристократии, дожившие до нашей эпохи сами склонны копировать эту буржуазию. Это отсутствие идеала помогло ей лишится всех комплексов – идеи возвышения, самообразования ей совершенно не свойственны, она подобна всем остальным представителям нашего общества: наша буржуазия демократична, индивидуалистична, а самое главное – она потребляет без устали, без передыху, без пресыщния. Трудно понять, какие, пользуясь словами Монтескье, «удовольствия ее души формируют ее вкус», но это и неважно: социальные различия определяются в наше время не культурой, но деньгами. Буржуазия владеет материальными ценностями, еще важнее, она демонстрирует, что она ими владеет, демонстрирует до упаду, до неприличия – Кьеркегор сказал бы, что она торжествует. То, что многих художников оказалось возможно купить, что они согласились подчиниться господствующему вкусу к декоративности и китчу – не новость, такие продажные художникм существовали в прошлом, немало их будет и в будущем. Братья Чапмэны и им подобные, авторы того, что философ Жиль Делез называет «ничтоэжными открытиями», принадлежат к этому разряду творцов.

Так что в случае наших «крупных коллекционеров современного искусства» мы имеем дело не с любовью к искусству и даже не со вкусом. Психоаналитик Даниэль Сибони видит в этом проявление некоей нарциссической игры. «Вкус является одним из вариантов принципа удовольствия. Если этот принцип меняется, меняется и вкус. Может быть, надлежит изменить определение этого принципа удовольствия? Раньше это был поиск успокоения, падения возбуждения. Но это предполагает, что имеется возбуждение, нуждающееся в успокоении, и люди начинают искать феномены, способные вызвать это возбуждение. И здесь действует принцип овердозы – прежние возбудители уже не действуют, поэтому их приходится все время менять». Собственно говоря, можно было бы сказать, что это – поиск оригинальности, но этот поиск ведет другой дорогой, но в тот же тупик, в который зашло общество век назад, он приводит все к тому же непониманию (нельзя купить свободу), к тому же неустранимому конфликту между буржуа, стемящимся утвердить свой вкус, и непослушным художником, знающим, что послушное искусство – искусство мертвое.

Saturday, January 24, 2009

Art contemporain

http://www.artistenomade.com/fr/contemporain_contemporain.htm

Miniature of Mary March (Desmasduit)


Эта миниатюра имеет необыкновенную ценность, единственный единственный портрет написанный с когда- то живущих на островах Ньюфаундлена индейцев племени Биотук
Десмасвидт ( 1796-1820) получившая английское имя Мари Март, была захвачена в плен, когда английские колонизаторы напали на ее поселение. Мари не могла убежать со всеми из за маленького ребенка . Муж, пытавшийся ей помочь, был застрелен у ее ног. Ребенок умер несколькими днями позже


Портрет написан женой губернатора Леди Генриеттой Мартой Гамильтон.
Узнав историю похищения молодой женщины, губернатор велел возвратить Мари на место, но две экспедиции на острова не дали никаких результатов, никого из поселения найдено не было. И во второй экспедиции Мари умерла от туберкулеза

Известен тот факт, что в течении всего времени проживания вдали от своих мест, полученную еду Мари делила на 16 частей, по количеству членов ее бывшей группы

Племя Биотуков полностью исчезло в 1829 году


Размер миниатюры 6.5 см х 8.5 см, выполненна акварелью на слоновой кости,
Было много сделано копий с этого портрета, сам же оригинал исчез в 1976 году и выплыл на аукционе в Нью Йорке, где и был куплен Канадским национальным Архивом за $9 500

Friday, January 23, 2009

Рынок искусства

фотокопии текста французского историка искусства А. Пуатвена


Постепенно дело определения художественной ценности произведений искусства, ранее выполнявшееся академическим жюри, взял на себя рынок.

Отношение между художественной ценностью и стоимостью произведения останется проблематичным, но теперь создается впечатление, что рынок — самая адекватная инстанция для определения стоимости, даже когда речь идет об искусстве.

Интересно попытаться понять, является ли искусство жертвой этой мутации или оно в какой-то степени лежит в ее основе. Интересно также посмотреть, удается ли рынку опознать настоящих художников. Этот вопрос затрагивает проблемы вкуса, субъективные по определению. Можно сказать, что те, кто ищет в искусстве мощь воображения и техническое совершенство, ответят, что рынок погубил искусство, те же, кто интересуется в искусстве прежде всего радикально новым отображением мира, скажут, что рынок является практически непогрешимым инструментом оценки художественной ценности.

Цена определяется рынком на основе сравнения спроса и предложения. При этом необходимо учитывать, что главная характеристика рынков искусства (существует четыре рынка: рынок «сувенирного искусства», рынок специалистов, спекулятивный рынок и престижный рынок) — это то, что он приводится в движение спросом. Стало быть, прежде всего нужно разобраться в том, что представляет искусство для индивидуумов или организаций, стоящих в истоке этого спроса, а уже потом перейти к рассмотрению социальных и экономических требований, выставляемых художнику нынешней системой определения ценности и коммерциализации произведений искусства.


I. На смену корпорации и Академии пришел рынок

Картина стала предметом купли и продажи с появления станковой живописи в XIV веке. Исторически создание и передвижение произведений искусства регулировалось профессиональной корпорацией, на смену которой пришла Академия, в свою очередь замененная рынком.

1. С XIV по середину XVII века

В 1391 г. корпорация художников обладает исключительной привилегией на занятие искусством. Только Мастер имеет право писать картины и продавать их. С течением времени королевская власть раздает бесплатно или продает все больше патентов, которые ущемляют прерогативы корпорации. Доктрина гуманизма, сперва имевшая хождение в узком круге художников двора Медичи во Флоренции, в скором времени распространилась и показала архаизм корпораций, стремящихся строго ограничить сферу компетентности художника.

2. От Кольбера до Наполеона III

В 1648 г. основана Королевская Академия Живописи и Скульптуры, жюри которой решает вопросы:
приема в Школу;
наград (медали на осеннем Салоне);
кооптации новых членов из числа награжденных художников;
распределения официальных заказов.
Это полностью иерархизированная структура. Художник не может существовать вне Академии. В 1786 г. во французских провинциях насчитывается 33 Академии. В 1816 г. Королевская Академия переименована в Академию Изящных искусств.

Но к 1860 г. авторитет Академии подрывается художниками Романтизма. В 1957 г. Делакруа вошел в состав жюри Академии, но ему не удалось помешать Энгру, с 1825 по 1867 гг. насаждавшему свой академизм. Однако академической системе не под силу обеспечить ни образование, ни способ существования нового поколения художников, которых становится все больше.

Так, разрешив в 1963 г. Салон Отверженных и проведя реформу поступления в Школу Изящных искусств, что существенно ущемляло привилегии Жюри, Наполеон III всего лишь немного поторопил неуклонное развитие событий.

3. Рынком управляют импрессионисты

Самыми важными действующими лицами мира искусства стали критики и торговцы искусством.

Первая критическая статья была опубликована в 1738 г. в газете «Меркурий» (Le Mercure). Дидро стал первым художественным критиком во Франции. Впоследствии Бодлер и Золя оказали влияние на развитие вкуса покупателей.

Первым влиятельным торговцем искусством стал Поль Дюран-Рюэль (1831-1922). Занимавшийся в начале своей деятельности Барбизонской школой, он стал главным защитником импрессионистов. Он скупал подавляющее большинство их работ, периодически ему приходилось влезать в долги, но в конце концов он заработал настоящее состояние, неутомимо работая на славу своих «птенцов» — он основывал художественные журналы, организовывал выставки в Лондоне, Роттердаме, Бостоне...

Ренуар и Моне продолжали посылать свои работы на Салон, чтобы поднять котировку своих произведений. Однако уже с 1880 года они получают от Дюран-Рюэля эквивалент зарплаты директора центральной администрации. Писарро и Сислей были не такими ловкими деловыми людьми, но и они получали примерно такое же годовое вознаграждение.

В истоках спекуляции на предметах искусства стоят импрессионисты. Действительно, их живопись шокировала только горстку очень богатых парижских буржуа, завсегдатаев Салонов и приобретателей на вес золота картин, которые быстро обесценивались. Таким образом, скоро выяснилось, что гораздо выгоднее покупать картины импрессионистов, спрос и, соответственно, цены на которые быстро росли.

Амбруаз Воллар (1865-1939) и особенно Д.-Х. Канвайлер (1884) были самыми крупными торговцами кубистической живописью. Канвайлер систематизировал использование эксклюзивного контракта. Он потворствовал превращению рынка искусства в монополистическую структуру, в которой у предпринимателя, не боящегося риска, развязаны руки. Действительно, если предприниматель сосредоточил в своих руках всю продукцию художника, то он может организовать коммерческую операцию, рассчитанную на долгий срок, идя наперекор господствующим вкусам.


Начиная с 1914 г. котировка произведений живых художников постепенно догнала цены произведений знаменитых мастеров классической живописи. Коллекционеры покупали в надежде получить одну из самых главных картин художника, который может стать Вермеером завтрашнего дня. Нужно учесть, что только произведения современных художников могут принести огромную прибыль — классические произведения искусства уже давно учтены, шедевры хранятся в музеях. Соответственно, спрос спекулянтов почти исключительно направлен на современную живопись. Таким образом, к 1918 году антагонизма между искусством и экономикой не существует; у художников, критиков и спекулянтов общая цель — понять, что важно сегодня, и что будет важно завтра.

Новая социальная миссия искусства заключается в том, чтобы выявить новое. Главная цель художника — уже не придание смысла (ценность воображения), не изображение действительности (ценность мастерства) и даже не искренность (романтическая ценность). Он должен производить нечто новое.

Никогда искусство не было так связано с экономикой, как в современную эпоху. В периоды эйфории перед наступлением кризиса всегда наблюдается взлет цен. Для торговцев и художников экономический кризис является настоящей катастрофой. Частные коллекции переходят из рук в руки. В случае высокой инфляции произведения искусства могут играть роль «убежища», но только если это работы признанных мастеров.

Налоговая политика играет определенную роль в ценах на искусство. Так, в США передача произведений искусства в дар музеям полностью вычитается из дохода, подлежащего налогообложению. Но искусство связано с экономикой еще более радикально — экономика стала единственной инстанцией, узаконивающей искусство.


II Нынешняя ситуация

Сегодня инстанцией, определяющей ценность художественного произведения, является уже не церковь, не Академия, не буржуазная публика. Все эти категории растворились в социуме. Гипотеза, которую мы сформулируем, заключается в том, что художник прислушивается к своей эпохе, подстраиваясь под то, что эта эпоха теперь больше всего ценит — скорость, множественность и консенсус. Вывод: художника признаёт рынок, а не какая-либо организация или идеология.

Но какой рынок? Прежде чем анализировать механизм установки цен, побуждения покупателей и давление, оказываемое системой, нужно охарактеризовать современную сцену искусства.

1. Какие актеры для какой сцены?

Определяет значимость — и соответственно, котировку художника — сеть влиятельных интеллектуальных, государственных, экономических и художественных кругов страны. Международная значимость американского, немецкого и, в меньшей степени, французского искусства в большой степени объясняется организованностью и мощью этой сети.

Действительно, интеллектуалы необходимы, чтобы осознать и защитить новшества, введенные художником, — ведь если красота может быть понятна каждому, понимание инновации в пластических искусствах зачастую требует специальной подготовки зрителя.

Необходимо также существование государственных учреждений, способных «узаконить» значение художников (например, Центр Помпиду, организовавший выставку Гаруста в 1989 г., когда он был никому не известен, Музей Современного искусства в Нью-Йорке, выставивший Франка Стелла, когда тому было 23 года).

Значительность финансовых кругов вызывает доверие спекулянтов и облегчает нахождение капитала для инвестиций. Однако этот элемент не является основополагающим — например, японцы покупают исключительно самые знаменитые картины, они поднимают цены, но скорее всего не получат крупной прибыли. Они не могут позволить себе защищать национальных художников, так как у них нет сети, состоящей из торговцев искусством, галерей, музейных работников и опытных коллекционеров, которая позволяла бы им стать автономными и, например, защитить художника, вытесняемого новым течением в искусстве.

Таким образом, рынок искусства управляется пятью крупными категориями участников: художниками, торговцами, критиками и музейными работниками, коллекционерами, публикой. В зависимости от расстановки сил между этими категориями мы имеем дело с одним из четырех различных рынков искусства:
рынок «сувенирного искусства»,
рынок любителей искусства,
спекулятивный рынок,
престижный рынок.

2. Ценообразование

При виде феноменально высоких цен на определенные произведения искусства на публичных торгах у публики создается впечатление, что между художественной ценностью картины и ее стоимостью не существует никакой связи. Это чувство в большой степени объясняется верой в то, что стоимость произведение определяется трудом, который потребовался для ее создания (такую картину может нарисовать ребенок!).

Первые классические экономисты и марксисты утверждали, что ценность труда является основной определяющей стоимости продукта, но современная экономическая теория практически полностью отказалась от этого понятия. Неоклассические экономисты настаивают на дихотомии «польза — редкость» Цена формируется на основании столкновения между предложением живописи и спросом на живопись. Понятие «картины» также не однозначно, оно меняется в зависимости от того, имеем ли мы дело с рынком «сувенирного искусства», рынком любителей искусства, спекулятивным или престижным рынком. Однако выбор одного из четырех рынков для определенной картины решает спрос, соответственно, он же определяет и цену, так как цены на каждом рынке совершенно различные.

На двух первых рынках «польза» для покупателя является основополагающим критерием, на оставшихся двух важнейшим является «редкость» (опять для покупателя). Как только покупатель выявил произведение, которое соответствует выбранному им критерию, он выплачивает художнику вознаграждение в размере, определенном этим художником. Если обе стороны согласны в оценке стоимости произведения, сделка заключается немедленно, в противном же случае стороны торгуются...

3. Четыре рынка

а) Рынок «сувенирного искусства»

Это картины, продающиеся на улице в некоторых кварталах города, в универсальных магазинах и в определенных галереях. Продажа их отвечает желанию украсить свой интерьер стандартизированной декорацией (сцена охоты — для мелкобуржуазного ливинга, обнаженные женские фигуры, букеты цветов...). Все эти картины легко взаимозаменяемы. Как правило, художник получает вознаграждение в зависимости от поверхности картины, иногда с добавкой, учитывающей его известность.

б) Рынок любителей искусства

На этом рынке присутствуют некоторые специалисты, крупные коллекционеры, музейные работники и кое-кто из торговцев искусством. Их спрос — не декорация, а искусство. Понятие «искусства» не так просто понять и объяснить. Необходимо отличать спрос, который покупает (реальный спрос), от спроса, который довольствуется тем, что рассматривает (потенциальный спрос). Представляется правдоподобным, что «реальный спрос» оказывает влияние на предложение и таким образом манипулирует «потенциальным спросом». Можно продолжить эту логику, сделав вывод, что в музеях и на публичных торгах мы видим «псевдохудожников» и «псевдоценности». Эту гипотезу не стоит отбрасывать слишком быстро, так как государственный (музей) и частный (коллекционеры) спрос преследуют одну и ту же цель: найти предмет не субъективно красивый, а имеющий наибольший потенциал увеличения ценности. Однако, музеи все больше и больше посещаются, поэтому они вынуждены заручиться поддержкой интеллектуалов, которые в свою очередь ищут признания со стороны публики. Таким образом, если манипуляция возможна на какой-то короткий период, на долгий срок выставленные художественные произведения будут признаны большинством. Поэтому роль критиков и музейных кураторов, которые прежде сами подвергались суровой критике, в течение последних лет возрастает. Они не располагают крупными денежными средствами, но невозможно без их участия добиться признания художника. Сами же критики и кураторы, в свою очередь, будут признаны только если их выбор все больше ценится, то есть котировка выбранных ими художников неукоснительно растет. Так что рынок любителей искусства тоже спекулятивен.

в) Спекулятивный рынок

Собрания таких коллекционеров, как Джузеппе Панца, Чарлз Саатчи и Петер Людвиг значительнее, чем многие государственные музеи. Они покупают десятки картин художника, который им нравится. Они действуют, как крупные торговцы искусством начала ХХ века. Иногда они передают купленные ими произведения музеям в дар или предоставляют их на временные выставки. Все это поднимает котировку этих художников. Побудительными соображениями коллекционера могут быть:
престиж владения, помогающий проникнуть в самые элитарные слои общества;
сознание возможности оказывать влияние на искусство и рынок искусства;
спекулятивный азарт: когда цены на художника поднимаются — это доказательство вкуса коллекционера, сумевшего признать его раньше других.
Получение выгоды не обязательно является сильной побудительной причиной, это всего лишь последствие спекулятивного азарта.

г) Рынок престижа

На спекулятивном рынке стоимость картины за несколько лет может увеличиться в 10, а то и в 100 раз (Стелла, Джонс, Раушенберг). Но с какого-то ценового порога нужно уже говорить о рынке престижа. Только редкие торговцы искусством имеют возможность поддерживать таких художников. Почти всегда публичные торги являются лучшим способом продать самые значительные произведения знаменитых художников.

Картина или скульптура отличается от акции какой-нибудь фирмы, котирующейся на бирже, тем, что она не приносит дивидендов. Стало быть, чтобы приобрести инвестиционную привлекательность, она должна быть источником прибыли. Если подсчитать стоимость страховки, охраны произведения и процентных ставок, получается, что просто для того, чтобы окупить расходы, картину Ван Гога, купленную 5 лет назад, нужно продать вдвое дороже. Рынок престижа — не спекулятивный рынок. До недавнего времени он служил для покупки «инвестиций-убежищ», сейчас он служит театром для рекламных операций.

4. Художники, подвластные маркетингу

Со времен Эдгара По известно, что «искусство — это 5% гения и 95% труда». Теперь лучше сказать, что это 5% гения, 5% труда и 90% маркетинга.

Работа художника может быть оценена количественно — в зависимости от размера поверхности его картины с учетом времени, которое ему понадобилось, чтобы овладеть мастерством (аргумент, приведенный Уистлером в начале ХХ века на судебном процессе против заказчика, считающего, что художник требует за свою работу слишком много денег). Известность художника тоже является коммерческим аргументом.

Нынешняя система требует немедленного признания художника. Художник должен сказать что-то новое, и эта инновация должна быть немедленно показана, так как нет смысла доказывать, что картины художника десятилетней давности были во время их создания новаторскими. Поэтому художник требует от своего галериста, чтобы тот добился для него молниеносного признания, чтобы участвовать в художественной жизни и вписать свое имя в историю искусства. Галеристы и торговцы действуют как импресарио молодых художников. Они организуют выставки и рекламу. В конце концов, история знает не так много великих художников, умерших в нищете — Рембрандт, Хальс, Ван Гог, Модильяни — самые известные из них. Именно они положили начало романтической легенде о «проклятом», непризнанном художнике. Наша эпоха, которая любит победителей, скорее всего отнесется пренебрежительно к художнику, не сумевшему добиться признания. Однако не стоит слишком заботиться о своей современности, так как художник, слишком рано признанный крупным музеем, рискует работать слишком быстро и пойти на поводу у рынка, вместо того чтобы искать свой собственный путь.

Thursday, January 22, 2009

М. Чернышев «Москва 1961-67»

К началу шестьдесят второго года, на второй год каждодневной ходьбы в Библиотеку иностранной литературы на ул. Разина, произошел качественный скачок в моем восприятии и оценке современной живописи. Все эти тысячи имен и репродукций разложились по разным полкам, и нужная информация выдавалась мне мгновенно. С Эдиком Лубниным и В. Шифриным я играл в беспроигрышные для меня игры. Любая репродукция, включая какого-нибудь там Эстебана Висенте или Оливера Дебре, опознавалась мною на спор. Выносить что-либо из «иностранки» было невозможно, книги с улицы Горького мне были не по карману, и моя память оттачивалась в процессе работы с материалом.

В то время на нашей улице, Малой Бронной, жило много интересного народа – Миша Дорохов, Павлик Золкин, Гарик Суперфин. Гарик в свои 16-17 лет был человек-справочник по литературным вопросам, крайне энергичный малый. Он меня познакомил с Левой Шипманом, Шипман и Лубнин были моими близкими друзьями. С ними можно было поговорить о Мондриане и Клее, Малевиче и Кандинском, но дальше они не тянули. Для шестидесятого- шестьдесят первого года это был предел, людей даже с таким уровнем знаний можно было насчитать в Москве не более нескольких десятков.

Зв счет постоянной внимательной работы с периодикой я слишком вырвался вперед, обсуждать «классиков» к тому временми мне уже надоело, а разговаривать и спорить о сиюминутном было почти не с кем. После двух-трех конкретных вопросов любой начинал мямлить. «Интеллигентский» разговор вокруг да около со мной не проходил, и человеку приходилось сознаваться в своей некомпетентности. Я упрощаю, конечно. Признать поражение в дискуссии с шестнадцатилетним парнем было для многих не просто, некоторые кое-как оборонялись, но, в конце концов, моя информированность и логика брали верх. Я был сосредоточен только на одном, меня не интересовала так называемая «общая культура», а интеллигент тех лет, как правило, знал понемногу о многом.

О живописи тогда много спорили. Помню, на Манежной выставке зимой шестьдесят второго года у работ Фалька чуть до драки не доходило. Примирял всех висевший напротив Лучишкин, «Шар улетел». Азарт в спорах я проявлял еще в пятьдесят девятом, на Американской национальной выставке. В то время я сам еще был совсем «сырой» (подготовка – рубрика из «Крокодила» - Дядя Сам рисует сам, десяток номеров «Америки» и пара каких-то антимодернистских брошюр. Не густо). Скажу честно, мне тогда совсем не понравился Де Кунинг (только через пару лет он стал одним из моих самых любимых). Реакция на его «Женщину» была стопроцентно отрицательной, это меня тогда очень заинтересовало. На выставке было множество экспонатов – от брюк с клетчатыми отворотами до «Ай-Би-Эм Рамак-305». Все это восхищало посетителей, но залы живописи и скульптуры вызывали, мягко говоря, недоумение. Американская живопись казалась всем бредом, некоторые даже искали какую-то сверхзадачу «по оболваниванию трудящихся». Советские зрители хорошо знали, что этот «абстракционизм» поддерживают и культивируют миллионеры, которым надо народ одурачить, отвлечь его от борьбы за мир во всем мире. Не надо забывать, что шел пятьдесят девятый год, народ, даже в Москве, жил еще сталинскими понятиями и установками.

Наиболее твердолобого и горластого «товарища» можно было осадить простой фразой, слущай, друг, американцы явно рисовать разучились, тебе бы надо туда поехать, поучить их уму-разуму. В таких случаях близстоящие переключались на лояльного «умника», действительно, съездил бы да поучил, как бабу голую рисовать. Не знаю, такие номера могли бы и не пройти где-нибудь в городе, но в Сокольниках, на временной американской территории, на фоне всей этой первоклассной техники и бесплатной пепси-колы, такого критика можно было заставить заткнуться. Еще тогда я начал учиться искусству спора учитывая уровень оппонента. Надо было уметь мыслить за него, предполагать и знать его аргументы. В Манеже в шестьдесят втором я уже дурачился, выступал за товарищей против эрудитов-верхоглядов, это было еще успешнее, т.к. я выступал вроде бы против самого себя пару лет назад. Ну, а что мне оставалось делать, создать себе равноценную искусственную противоположность я не мог, а энергия требовала выхода.

Вернемся в павильон в Сокольниках. Ротко выставил «Старое золото на белом», работа очень тонкая, «европейская», она здорово контрастировала с Готлибом и грубым Де Кунингом. Олбрайт был мне неприятен, помню Базиотеса, Томлина, Фрица Гларнера и, конечно, поллоковский «Собор». После выставки я собрал все журналы «Америка» со статьями об искусстве и репродукциями. Хорошо помню номер с репродукцией Артура Дова – «Абстрактное толкование мельницы» (подозреваю, что американские редакторы это название сами всадили, для понятности), там же был Ли Мулликан и работа Стюарта Дэвиса, очень грубая по цвету. Все эти работы я скопировал и увеличил до метра, повесил над своим столом. Родителям понравилось – усидчивость всегда ценится. Видел в одном из номеров работу Жоржа Брака «Филодендрон», понравилось название, а что это такое, кого ни спрашивал никто не знает. Через какое-то время узнал, что это просто название цветка. Очарование тайны сразу пропало.
Вторая горячая точка на выставке была на аллее, возле скульптуры Гастона Лашеза – здоровенная бабища. Ее формы вызывали у многих почтение, дискусствия там была не столь ожесточенная.

В пятьдесят девятом году живопись не была для меня самым главным, я был заворожен «Электрой-225», «Бонневилем Виста», «Импалой». Коронным номером был красный Шевроле «Корвет» - он вращался на круге перед постоянной толпой зевак, там я даже видел однажды улыбающегося Никсона, он приезжал в Москву на несколько дней. «Рамак-305» отвечал на множество вопросов, посетители уносили перфорированную ленту на память. Ажиотаж царил на производстве и раздаче полиэтиленовых банок с надписью Ю-Эс-Эй на донышках, там надо было уметь работать локтями.
Около открытого круглого павильона выстраивались очереди любителей пепси-колы. Была она бесплатная, и пили ее сколько влезет. Многие тогда усекли американский стиль одежды, стрижку и т.д. После выставки я, как и многие ребята с улицы Горького, стал обязательно одевать белую футболку под темную рубашку, вроде бы тишорт, постригся под крюкат (советский «бокс»). Забавно было встречать на улице себе подобного, рыбак рыбака...
Стиляг-узкобрючников с набриолиненными коками и поджаками по колен еще хватало, потом и они спохватились, усвоили новый строгий стиль – «айви лиг». Хрущ тогда катался в Америку, по телеку сравнительно часто показывали жизнь и быт американцев, так что мы знали как одеваться, время стиляг уже уходило.

На Маяке я бывал часто, жил рядом, слушал там разных стихоплетов. Вообще-то для меня стихи – как об стенку горох, кадрили там девчонок. Сколотилась небольшая компания. Почти всегда можно было застать там Леву Шилмана, Борю Зубка. Мы садились на край тротуара, к памятнику было не пробиться. Кто-то засек, что настоящие «Штатники» не боятся испачкать даже белые брюки – садятся, как воробьи, где угодно, шик. Какой-то итальянец неожиданно шелкнул меня с друзьями, еле успел прикрыться, мы, видите ли, ему показались «типичными». Я бы и забыл об этом, но через несколько месяцев познакомился с американской туристкой Стефанией Бойлан (она жила в Лонг-Бич, Окана Авеню, номер дома не помню, столько лет прошло). Мы несколько раз встречались, ей было тогда лет двадцать. Она как-то принесла мне «Ловца во ржи» и номер «Тайма» с портретом Евтушенко на обложке, в нем была статья о Москве. Принес домой, стал рассматривать, - вижу вроде моя физиономия, а рядом Матвей и еще кто-то. Лицо на фотке я прикрывал, так что в «опознании» помогли мои кеды, перешитая из школьной формы куртка и игрушка на резинке, «по рецепту» Саши Васильева. Журнал с гордостью показал родителям. Отец сказал, что это не я, но на следующий день полфотки было залито тушью. Я подсчитал шансы на совпадение в этой истории – невероятно. Сказал об этом при следующей встрече Стефании, она была удивлена не меньше. Уезжая, она просила писать, но мне не до того было.
Родители предприняли последнюю попытку образумить меня. Мои побеги из дома начиная с двенадцати лет с ночевками по теплым подъездам, марочная лихорадка, абстракционизм и т.д. были ими расценены как явнвя ненормальность. Увещевания и физическое воздействие давали мало толка, свою автономию я упорно отстаивал, оставалось последнее – проверить меня у психиатра. Поставили на учет в районный психдиспансер, лет с четырнадцати, кажется. Врачиха была у меня замечательная, Эсфирь Яковлевна Брагинская. Мы с ней неплохо беседовали о живописи. Она, к сожалению, была еще на уровне Чюрлениса, хотя ей нравились мои «парижские» абстрактные акварели. После «Тайма» родители все же запихнули меня в дурдом.
Это было сделано довольно хитро. Приехали на консультацию, мама вышла в коридор, двери закрылись – мышеловка, базарить бесполезно. Повели в ванную, помыли, дали халат, и в палату – к «дуракам». В «наблюдательной» каждый делал что хотел, было шумно. Мне стало не по себе – сразу же не поймешь, что все эти «психи» безвредны. Жрать там я не стал, выдержал шесть-семь дней. Лекарств мне не давали – обследовали. Сергей Михайлович (если я не ошибаюсь, в этой больнице им. Корсакова он был завотделением) долго убеждал меня в моей «болезни». Его главным аргументом было то, что больной не может осознать свою болезнь, нужно лишь немного полечиться и все будет хорошо, а уж есть надо обязательно.
Тут сдались родители. Они были, конечно, в курсе моего отказа от еды, я даже любимые глазированные сырки в ведро выкинул вместе со всей передачей. Кормить подростка насильно, да еще в такой привилегированной больнице как Корсакова, никто не решился – так что ровно через неделю меня выписали.

Родители ждали меня у входа, я прошел мимо них, не поздоровавшись, а потом просто побежал. Есть хотелось, как ни странно, не очень, но по пути попалась шашлычная у «Повторного» - от таких запахов даже у сытого голова закружится. Денег у меня не было, но я смело зашел, сел в дальнем зале, заказал харчо, шашлык и сто граммов коньяку. Посмотрела на меня официантка, засомневалась, но коньяк принесла. Подмел я все быстро. Здорово закосел, и, как Соли у О’Генри, заявил о своей неплатежеспособности. Ну, меня к администратору – такая красивая полная блондинка – позвонила отцу, он оплатил счет (советская классика – профессорский сынок разгулялся).
Родители у меня были пожилые, я был позний ребенок. Были они добрые, а со мной им просто не повезло: если бы знали, что у них родится, думаю, отказались бы. Тогда ведь я, конечно, не мог понять, чего им все это стоило.

Попытаюсь вспомнить кое-что из моих первых живописных впечатлений. Лет с восьми я часто засматривался на мозаичные плафоны с довоенными самолетами на станции метро «Маяковская», считал их вроде своей собственностью. Я их и сейчас помню и могу перечислить по порядку.
С фестивальной выставки пятьдесят седьмого года отпечаталось в памяти «Золотое руно», герметрическая композиция в желто-черно-красном (кажется, Девазне). Эта работа, пожалуй, самое яркое впечатление моего детства. Хорошо запомнился Бен Никольсон и Вик Пасмор на выставке английских художников в Москве в начале шестидесятых.
Гарик Суперфин дал мне несколько страниц из журнала «Лайф» со статьей А. Маршака «Спрятанное искусство». Там я в первый раз увидел работы Зверева, Ю. Васильева, Егоршиной, а также «стариков» - Фалька и других. Меня это мало заинтересовало, такие работы не могли быть для меня откровением. Меня, как обычно, ждали мои очередные пять книг (столько можно было заказать и держать на одно имя) в Иностранке. Зверев в «Лайфе» был неплохой, пожалуй лучший из всего, чо я потом видет у Костаки. Раскованность Зверева была большим плюсом, в Москве в то время так работать боялись, холст или даже бумага вызывали слишком много почтения. Количество удач у Зверева не велико, они просто неизбежны при способе его работы (пять-десять на сотню брака). «Автомат» Жана Тингели или даже стрельба Ники де Сент-Фалль допускали больший процент. На безрыбье, да еще как протеже Костаки, Зверев был сразу зачислен в гении. К тому времени я уже знал многое о Володе Слепяне, его смелости технологии, видел работы у Игоря Липкова. Костаки продвигал свою креатуру, что ж, это можно понять, но зачем людей дурачить мифическим зверевским первенством. С понтом «мастерский» росчерк Зверева беспомощен, но для Москвы сходило. Маркевич -? Маркевич, извините, музыкант, а не Мишель Сейфор, не требуйте от него слишком многого. Как-то я видел висящие рядом со Зверевым работы Яковлева, тогда для меня все окончательно прояснилось. Яковлев почти не имет неудач, умел превращать даже свои минусы в плюсы. В процессе работы он «вытаскивал» даже безнадежные, на первый взгляд, вещи, пару месяцев мне пришлось работать с ним рядом. Володя искренен и работает в первую очередь на себя. Зверев же любым мазком или «царапом» выебывается на зрителя.

Общий зал ВГБИЛ на улице Разина был маленький, довольно уютный. Я приходил к одиннадцати, было свободно, только часам к шести набивался народ, к тому времени мой «рабочий» день уже заканчивался.
Так я провел около трех лет, начиная с осени шестидесятого года. Эти занятия стали фундаментом для моего творчества. В «Иностранке» я познакомился с Нуссбергом, В. Березкиным, Сафоновым и его компанией, все они, как правило, были старше меня на три-пять лет. Для меня это было очень интересное время. Книги нами просматривались одни и те же, периодика давала свежую информацию, в курилке на лестнице можно было обсуждать новые материалы. Хочу отметить, что мышление у большинства моих знакомых было застывшее, новейшие тенденции слабо воспринимались. Я был моложе, увлекся диалектикой смены направлений, любая догма для меня была неприемлема. Я составлял условные схемы, экспериментировал. На второй год самообразования для подобных расчетов у меня уже не было необходимости лазить в словарь Кнаура – я знал его почти наизусть. Развитие мое происходило довольно однобоко – ничего кроме живописи я не знал и знать не хотел. Равных себе по объему и оценке информации я не находил, да их и не могло быть. Какой дурак будет убивать годы на такое малоперспективное тогда в СССР занятие.
Надо добавить, что о такой простой возможности получать подобные материалы знали в Москве немногие, кое-кому было просто лень и не интересно, им вполне хватало бороды, икон и импрессионистов (лет через пять книги по модернизму и почти вся периодика стала выдаваться только через спецзал по искусству, так что, если кто тогда и спохватился, то поздно).
В Москве почти каждый начинающий в неофициальном искусстве проходил несколько этапов (или уровней). Первый включал в себя подражаение «голубому» пероду, Чюрленису, плохим символистам, эдакая ранняя глазуновщина с выпученными глазами и глубоким «смыслом». Такие работы были вполне объяснимы даже для дружинников, которые понимали, что эти люди при желании могут и корову нарисовать. Для многих «левых» реалистов это был предел новизны – здесь они хоть как-то могли использовать приобретенные в долгом обучении навыки. Работать как Поллок, по их мнению, мог любой. Я, к счастью, советского художественного образования не получил, изостудия и полгода в техникуме игрушки не в счет, поэтому у меня не было необходимости забыть все, что вдалбливали им. Я-то начинал с Девазне, а не с Решетникова. После просмотра работ и разговоров с такими жлобами я мог «отдохнуть» даже на какой-нибудь очередной московской выставке – настоящие ортодоксы хоть работали грамотно, в них чувствовалась сила.
Летом в Москве открылась Французская национальная выставка, я узнал об этом из афиш. За день до открытия приехал в Сокольники, перемахнул через забор. Советские официалы уже ушли, милиции почти не было. Зашел в безлюдныые залы живописи. Всех этих Таль Ко, Лапиков, Ле Мо, Гишиа, Биссье и Базена я уже хорошо знал по книгам и периодике, абстрактная «Эколь де Пари» правила тогда в мире искусства. Это было время Матье и Сулажа, Эстева и Манесье. Кунинг с Поллоком были для них второразрядны. Набрел в закутке на необычного для меня Пуни, какого-то «вюйаровского» типа, таким бы я его не узнал без подписи. Вернулся в основной зал, колупнул штукатурку на зелено-розовом Фотрие – надежно сработано. Гвртунг висел рядом с Сулажем, размер хороший, но работы не очень. За скульптурой Рауля Юбака спрятался маленький Танги, отвратный. Он и Магритт были кумирами московских ссуреалистов. Сюрреализм я отношу ко второму этапу в развитии «левых» реалистов. Они были уже, говоря советским языком, гораздо «прогрессивнее» - дешевая претензия оставалась, но хоть «психологизм» и пучеглазие пропадали. Через увлечение Дали, Магриттом и Танги прошли все, да и невозможно было не поддаться такому искушению. Крупные репродукции работ Дали сшибали с ног любого, от академика до колхозника. Третий этап требует серьезного преодоления, надо забыть и откинуть многое, почти вывернуться наизнанку. Просто шлепнуть кусок краски на холст способны были в Москве лишь единицы, мешал балласт обучения. Все устоявшиеся положения должны были заиметь знак минус, решиться на это не мог почти никто. Для «ищущих» московских художников ситуация создавалась парадоксальная. Собственно, даже вышеизложенного они не могли ясно осознать, это уже был бы для них хоть какой-то ключ. Путаница во многих головах прикрывалась опять же бородой, глубокосмысленным выражением лица и многословием: «слушай, старик...». Этих богемных мудозвонов я переносил трудно, лучше уж с нашей дворовой шпаной общаться.

Ладно, вернемся на выставку. Мне понравилась «абстрактная» работа при выходе. Смотрю, да это же Клод Монэ, пруд какой-то заросший, такого от него не ожидал, репродукции его последних работ мне не попадались. Поднялся в книжный зал, народу – никого, только несколько рабочих в зеленых комбинезонах стенд доколачивают. Стояли столы с разложенными книгами: чего только нет, глаза разбежались. На мне была оранжевая ковбойка – ни пиджака, ни куртки, спрятать даже газету некуда, все же, оглядевшись, сунул за пазуху скировского Клее, направо заложил Макса Эрнста, для подарка – его Лубнин любил. Скорым шагом двинулся к забору, перемахнул, спрятал книжки под ветками и обратно, на выставку – жадность обуяла. Вокруг ни души. Взял два мягких альбома с крупными репродукциями Кандинского и Миро, свернул их в трубку, тут вдруг меня женщина окликает.
Говорить стали сначала по-английски (переводить кое-как научился, а говорил не очень, да и сейчас не лучше). Я сумел ей доказать, что эти альбомы мне нужны для дела. До того убедил, что она даже сумку легкую дала, чтобы кто еще не увидел. Звали ее Наташа Бабель, перешли на русский. Она заинтересовалась возможностью увидеть работы русских худложников. Через пару дней я приехал к ней в гостиницу «Юность». Перед поездкой зашел к Столляру, взял десяток график Ворошилова и Яковлева, прихватил из дома и свои работы.

В номере она жила вдвоем с подругой, сели пить чай. Я разложил принесенные работы, свои, конечно, в центре, остальные так, для поддержки. Мои квадратики и работы Ворошилова она быстренько сложила обратно в стопку, а Яковлева стала к стенке прикладывать – понравился. Захотела посмотреть и другие его работы. Я взял ее к Вадиму, ну а там потом все закрутилось, поехали паломники, был даже сам Базен. Купили много Володиных работ, от 15 до 20 рублей за графику.
Масла Столляр вроде бы не отдал, не знаю, это все без меня было.
С французами я много спорил, особенно об американской живописи. Этим рафинированным эстетам претил американский абстрактный экспрессионизм, они тогда еще считали свой Париж центром вселенной. О Ларри Риверсе или Раушенберге с ними можно было и не заикаться. У них, видите ли, Ив Клайн есть, Жорж Матье и Сулаж, разные там авангардистки типа Ники де Сент-Фалль. Они готовы были принять на равных лишь двух Марков – Тоби и Ротко, те были все же «европейцы» в живописи.

Эти разговоры много для меня приоткрыли. Забавная получилась ситуация – в Москве, в свои шестнадцать лет я пытался защищать американскую живопись от французского высокомерия. Такая задача оказалась непосильной даже для меня. Наташа Бабель при имени Джексон Поллок фыркала – снобы херовы, французы.

На выставке я был много раз, прикидывал воздействие размера, изучал технологию, текстуру, цвет – всего этого репродукции дать не могли. К закрытию выставки я обожрался этими французскими «пирожными» и через это стал лучше понимать американский абстрактный экспрессионизм. Миша Рогинский потом шутил – в таких слуячаях необходим соленый огурец.
В то время меня заинтересовал Эд Рейнхардт – он тогда ушел в черные холсты, менялись лишь размеры. Работа, на которой нет ничего кроме черного покрытия, теоретически должна бы быть предельно скучной, он этого не боялся. Хорошо написанный черный квадрат К. Малевича все-таки оставался живописью. Об этом квадрате в то время в Москве уже многие слышали, имя Малевича вызывало почтение даже у безнадежных почитателей Рериха, Чюрлениса и Глазунова. Считалось дурным тоном сказать что-либо плохое о супрематизме. Все играли в компетентность, как же, знаем, а про себя - таких прямоугольников я хоть сотню нарисую.

Уже в шестидесятые годы работать в современном искусстве без постоянной информации было невозможно. Москва в первую очередь по этой причине была провинциальна – художники в массе народ ленивый, деревянные футболисты: на хрена нам тренироваться, мы и так мастера. О периферии и говорить нечего, исключений почти не было. Французская выставка и Рейнхардт натолкнули меня на мысль сделать картину, не похожую на картину. На всех других участках уже стояли чужие столбы, история живописи непосредственного восприятия и оценки заканчивались. Впереди было смещение понятий, диалектическая интеллектуальная игра. Заявочные работы Лихтенштейна и Уорхола были уже сделаны, но в периодике первые маленькие черно-белые репродукции появились лишь в начале шестьдесят второго (Арт Ньюс, Артс Мэгэзин).
Хочу сделать некоторые уточнения и терминологии. Поп-арт, как таковой, оформился в шестьдесят втором (выставка «Популар Имэдж»). Участников этой выставки я достаточно хорошо знал – выжимал все возможное из периодики (особено запомнился темно-фиолетовый Артс Мэгэзин весны шестьдесят третьего, с материалами симпозиума по этому поводу). Поп-арт это, прежде всего, работы Роя Лихтенштейна и раннего Энди Уорхола в живописи, Ольденбурга – в скульптуре. «Дональд Дак» и «Кэмпбелл суп» 10х10 – формула чистого поп-арта, его флаги. До 61-го года не было картин, не вызывающих абсолютно никаких эмоций. Увеличенный фрагмент комикса на холсте и в раме или сто этикеток – вещи абсолютно нового качества. Эти работы смещают все обычные представления, о них нальзя сказать, хороши они или плохи – они просто нулевые. Воспроизвести их может каждый, достаточно вставить лист комикса в эпидиаскоп, или аккуратно наклеить на основу сто супных этикеток. Это – классика, зрителю не дается ни малейшей уступки. На «Популар имэдж» он мог бы пойти немного «отогреться» рядом с Весселманом или Розенквистом – те не зашли столь далеко как Лихтенштейн. Для меня «Дональд Дак» по значению равноценен «Женщинам Авиньона» («Дик Трэйси» тогда не был еще напечатан).

Дурак-зритель, используя привычный стереотип, может, конечно, «соболезновать или радоваться» сюжетам Лихтенштейна, оценить Уорхола-«колориста», но легче всего обозвать их шарлатанами (не забывайте, все это происходит в шестьдесят втором году, еще не совсем «переварены» даже Де Кунинг и Поллок). Некоторые пытаются притягивать за уши к поп-арту Раушенберга и Джаспер Джонса, Ларри Риверса, об этом не может быть и речи. Раушенберг удачно совместил мерц с Г. Гофманом и Мозервеллом, не более того. Ассамбляж в пятидесятые-шестидесятые годы тоже новинкой не был. Концепция осталась той же, что и у Швиттерса. Вертолета Сикорского Курт Швиттерс в то время, конечно, видеть не мог, но это дела не меняет. Джонс – прекрасный живописец, его больше волнует краска и поверхность, чем интеллектуальные смещения. Близок к живописи и Ларри Риверс. Я полагаю, что сделать «чистую» вещь гораздо сложнее, бороться приходится в первую очередь с самим собой – современная «классическая» вещь должна быть выхолощена до предела (речь идет о шестидесятых). Касаясь моих работ: в некоторых сериях считал работу законченной лишь когда изъяты все неработающие на сто процентов элементы. Схематичны – пусть, навешивание гирлянд на елку не для меня. Отсутствие четкой идеи чаще всего маскируют надуманной сложностью, дурак-зритель это любит. Демагог Филонов, автор слабых «ковровых» композиций, сумел убедить в своей исключительности многих, сейчас он почти легенда. Что ж, любому нравится доступная «недоступность», приятно ощущать себя сопричастным и компетентным.

Отказаться от всего, что является позитивными ценностями, очень трудно, особенно в Москве тех лет, тут люди еще Миро с Магриттом рутают, только начинают коммерческий Париж осваивать, а ты вдруг лезешь с какой-то явной ***ней, причем сам это так же и называешь. Принцип чем хуже, тем лучше воспринимается очень немногими, «к чему это». Обсуждать подобные проблемы можно было лишь с Сафоновым, Мишей Рогинским и Липковым. Для меня этого было недостаточно.

Попытки намылиться из Союза я предпринимал лет с двенадцати-тринадцати. Бежал из дома в Одессу, хотел познакомиться с иностранными матросами в клубе моряков, наивно рассчитывал на их помощь. Замели меня прямо на вокзале в Одессе – родители дали приметы. Ночевать пришлось в двухместном «карантине», потом ввели в основное помещение. Кормежка очень плохая. Заправка кроватей – целый ритуал, какие-то там треугольные платки надо было натягивать на взбитые подушки в строго установленном порядке. Пришлось учиться, иначе мог огрести в лоб от «старшего». После завтрака воспитатели проводили беседы в красном уголке. Рассказывали нам о Котовском, Пархоменко, Мересьеве и т.д., всем было очень интересно. Гулять выводили во двор с высоченными белеными стенами. С доминошного стола я увидел в первый раз море, маленькие корабли вдали, саму Одессу увидеть так и не пришлось. Проторчал там три недели в этом детприемнике, потом с эвакуатором привезли в Москву, на Новослободскую, оттуда забрал отец. Неудачно кончились поездки в Ленинград и Ригу.

Моя мечта смыться в свободный мир окончательно накрылась летом шестьдесят первого года, помню, мы с Лубниным чуть не плакали при известии о начале строительства Берлинской стены. Расчитывать было не на что. Говорил с Буковским о возможности двигать через Польшу, он дал пару грамотных советов.

Наш двухэтажный дом №34 на Малой Бронной приготовились сносить. Он был сжат с двух сторон высокими домами – 32 и 36. Строители решили использовать торцы этих зданий, встроив новую многоэтажку. Наш дом стоял прямо напротив Патриков, место живописное: летом – лодки, зимой – каток, музыка с утра до вечера – «Рио Рита», «Джонни», «Ай да парень, паренек».

Многие соседи уже выехали, а мои родители не торопились и выиграли: нам дали отличную квартиру на Соколе, около метро. Перед переездом ходил я по всем оставленным квартирам, рисовал на стенах – размер! Потом смотрю – а обои-то почти везде одинаковые, не более трех-четырезх типов. Сообразил, вот оно, приложи только пустую золотую раму к стенке и Картина готова. Какие-либо дополнения исключены – принципиальное решение должно быть чистым.

Обои были замечательные – один тип похабнее другого. Мои родители красили стены светло-желтой краской, так что насладиться подобными обоями в пустых помещениях мне удалось впервые. В то время я занимался симметричными композициями и клеил монотонные ряды квадратиков на оргалит, так что формально к такой находке был близок. Поехал в обойный магазин, в выборе десять-пятнадцать образцов, стоял в очереди за импортными, «демократическими». Пустили меня в подсобку, там крупных обрывков было навалом, подобрал себе самые нахальные.

На следующий день поехал в ГУМ, сторговал крупную коробку из оргалита, допер все это до дома и занес в пустую комнату. Один ящик, если добавить четыре бруска – шесть готовых основ для работы, дешево и без хлопот. Закупил столярный клей – самый надежный, взял клееварку, посадил обои на основы. Теперь, думаю, надо рамы доставать – попроще, но обязательно позолоченные, для полноты эффекта. Рембрандт, мол, еб вашу мать. Сделал четыре штуки, сижу, балдею от собственных шедевров, выставка Буратино. Увлек меня .этот идиотизм – чего-чего, а даже махровый абстракционист эти штуки за картины не примет. С рамами оказалось туго, пришлось обшивать работы рейкой. Дальше – больше, хожу по улицам, думаю, чего еще можно позаимствовать в том же роде (потом, после знакомства с Рогинским, узнал, что он в то же время мечтал железнодорожные плакаты посшибать для собственной коллекции, они тогда, в начале шестидесятых, были еще очень неплохи). В Политмагазине на Арбате закупил несколько плакатов «1-ое Мая», «7-ое Ноября» и т.п., тоже наклеил на оргалиты, обшил рейкой – рамы. Заходили друзья: Сафонов, Шилман, Володя Шифрин – им нравилось, но «повисеть» никто не попросил, сработано все было грубовато. Да и даже они не повесили бы «обои» на обои, такие решения были предлевременны не только для Москвы.

Кто-то из случайных сказал, скучные, мол, обои, надо было на них чего нарисовать, оживить их какой-нмибудь матерщиной, - хуя. Нету у людей чувства меры, я-то знал, что стоит мне хоть малейшую отсебятину прибавить – весь принцип «нуля» накроется. Я и так был в опасной близости от дады и мерца. Скучно около моих работ – ну и вали отсюда. Зритель почти всегда дурак, о нам надо забыть.

Неоднократно, когда я был еще начинающим, я «попадал» - хвалили работы, ну, думаю, вот наконец-то компетентная личность попалась, смотрю, в другой раз этот «знаток» хвалит стопроцентное фуфло, есть такие всеядные люди, им все нравится, доброжелатели. Вывел для себя – не метать бисер. Каккое-то время было интересно провоцировать зрителя, это возможно на любом уровне, надо только заранее знать, кто чего ждет, и дать обратное. Работать в конце концов можно и для себя, к этому постепенно привыкаешь, при наличии периодики это терпимо. Мне довольно сложно объяснить всю эту игру писаниной. Мое дело – рисовать, пишу трудно и без удовольствия.

Упрощенно свои принципы тех лет могу изложить так: любая плоскость, ограниченная рамой или даже рейкой, является картиной. Никакие рельефы выше 10 миллиметров не допустимы, т.е. без выхода на ассамбляж.Вычурной технологией и множественностью обычно прикрывают отсутствие новой формальной идеи. Не допускаются никакие дополнительные элементы за этой ограниченной плоскостью – вещь должна быть крайне проста, ничего лишнеего. Я сознательно ввел эти лимиты. Для меня понятие чистой плоскости картины было как поле для шахматной игры, а количество комбинаций даже на 64 клетках неисчерпаемо. По моему мнению, почти любая новая идея мжет быть осуществлена на малом листе бумаги, этого достаточно. Заявки Карпова, Ива Клайна, кинетизм и т.п. я отмел для себя сразу. Авангард такого рода я относил к театру, аттракционам, спорту – к чему угодно. Игра по другим правилам. Пересмотр значения этих «завоеваний» в живописи впереди, господа артисты и стихоплеты.

Первый раз убежал из дома лет в 11-12, нас было четверо, сделали себе шалаш в лесу в районе станции Раздоры, по Белорусской. Всю ночь жгли костер, но все равно промерзли. Утром решили возвращаться по домам. Побегов у меня потом было много, но предпочитал в одиночку. Был в Загорске, Малоярославце, хорошо помню детприемник в Калинине, веселое место, меня ссадили тогда с ленинградского поезда. Иногда я даже из Москвы не выезжал. Днем гулял с ребятами, а ночевал в теплых подъездах, их я знал несколько в районе Брестских улиц. Спать можно было и в метро, садись в угол вагона на Кольцевой – и катайся. Утром народа много, никому до тебя дела нет. Деньги у меня водились от монет и марок, хватало. В кафе «Арфа» в Столешниковом, брал первое и уминал не менее полкило хлеба, он тогла лежал свободно на столах.

Надо бы написать о знакомых и друзьях. Начиная со второго класса я шастал по разным школам: 122-ая, 137-ая (над булочной, на углу около Патриков), 124-ая (Большая Бронная) пока не поступил в пятьдесят девятом году в 112-ую, сравнительно привилегированную, на радиопрофиль к Дорфу-Шустеру, известному тогда методисту. В школе была оборудована радиостудия, в аппаратной сояли консольные МЗЗ-15.
В нашем классе учились дети известных в своих областях людей: Гоциридзе, Лакшина, Малинина, Брагинский, Живов, Борисов. Интеллектуальный уровень однгоклассников был очень высок, это заставляло напрягаться в занятиях, хотя меня мало что тогда интересовало, кроме марок, автомобилей и самолетов, я давно знал, что на кой хрен мне к примеру, химия или математика (в автомобилях и самолетах мне был важен только дизайн и цвет). Американская выставка только что окончилась, по классу ходили каталоги Дженерал Моторс, Крайслера и Форда – мы визуально хорошо знали многие модели, включая даже филиальные машины – Воксхолл или Опель.
Я подружился с Игорем Лебедевым. Мы оба собирали негашенные марки английских колоний и рок-н-рольные записи. У него была «Тесла», у меня – «Спалис». Жили мы рядом, и я по два-три раза в день к нему заходил. Он жил в большой, по московским понятиям, квартире. Его отец, Владимир Лебедев, был помощником и фотографом Хрущева. У них дома висело множество цветных фоток Никиты. Впоследствии, из эмигрантской прессы я узнал, что отец Игоря был одним из инициаторов напечатания «Одного дня Ивана Денисовича».
Хрущева он сопровождал в каждой заграничной поездке, привозил Игорю подарков. Отмечу, правда, что чешская «Тесла» была хуже моего «Спалиса». Отец Игоря не поощрял нашего увлечения Биллом Хэйли, Томми Стилом и Патом Буном, так что пластинки для записей мы добывали где могли.

После визита Хрущева в Америку у Игоря появилось много американских вещей, журналы, книги по искусству. Игорь отлично знал ангоийский, готовил себя к поступлению в МГИМО, шансы у него были почти стопроцентные.
Как-то, увидев мои работы, Игорь увлекся искусством. Вкуса у него было маловато и он занялся самым доступным и эффектным направлением – сюрреализмом. Специальных знаний и подготовки тут не требовалось, а рисовать он кое-как умел. Работы Дали, Дельво, Макса Эрнста воздействовали на любого. Танги и некоторые работы Магритта были самыми простыми для подражания, стоило лишь насобачиться рисовать объемы и шуруй, если, конечно, есть фантазия.
Лебедевскую работу маслом «Бэби, упавший с 20-го этажа» приобрел за 5 рублей (новыми) Брагинский – личность в нашем классе уважаемая. Сделав 15-20 работ маслом Игорь остыл, отец и это увлечение не одобрил. Я часто носил его куртки и рубашки, он хотел отдать мне джинсы, их в Москве тогда почти не было. С годами наши встречи стали реже, дружеские отношения сохранялись до конца шестидесятых, после мы уже не встречались.

Перед отъездом из Союза я позвонил ему, мама сказала, что он в Вашингтоне. Пару лет назад, в НРС, я прочел заметку о советском дипломате И.Лебедеве, уверен, что речь шла об Игоре.

Другие мои жрузья были мало похожи на Лебедева. В отделе кадров ГУМа (я устраивался туда грузчиком) познакомился с Бобом Докучаевым. Был я в джинсах и в ленд-лизовской зеленой парке, в то время одежда являлась одним из главных показателей статуса ее владельца в районе улицы Горького. Увидев «своего» можно было начать разговор без церемоний. Тогда уже начал бытовать полуанглийский жаргон, всякие там «скейпанем», «вайтовые трузера», «шузня» и т.д. Эти слова употребляла не только фарца, а почтми весь молодняк. С Бобом «Каменщиком» мы подружились сразу, проводили вместе время в «Молодежном» и «Москве». Летом махнули на юг – Игорь Лебедев прислал мне письмо из дома отдыха в Мисхоре. Я подумал, что с Бобом поездка будет интереснее. На Курском сели в первый попавшийся южный поезд, денег у нас почти не было, только рюкзак со шматьем.

Обычный путь от Москвы до Симферополя занимает полтора дня, мы же добирались дня четыре, пару раз нас ссаживали. Спали на багажных третьих полках, жратва проблемой не была – в пути всегда угощают. Ребята мы были общительные, особенно симпатичный дылда Боб. От Симферополя до Ялты добирались троллейбусом, там на неделю тормознулись. В белоснежных тишортах и джинсах разгуливали по улице Рузвельта, как же, «штатники». Нашли, конечно, себе подобных, время проводили весело. Устроились грузчиками на овощную базу около пляжа «Русалка», имели в день червонец. В Москву вернулись лишь в конце августа. Пожил неделю дома, потом опять сбежал. Несколько дней мы с Бобом жили в хорошем подъезде, на Трубной, его нам Саша Васильев показал. Там было нечто вроде антресоли, стояли два топчана со стекловатой, уютно. Занимать это место надо было не позже одиннадцати, люк мы закрывали, а то от пьяни не отобьешся, после двенадцати лезли, змеи.

Идея смыться из Союза была тогда, не совру, у каждого второго из нашего окружения. Только одной идеи мало, надо было быть настойчивым и смелым. По карте нужно было подаваться к Батуми. Я тогда к этому готов не был, несмотря на все доводы Боба – сразу вспоминал одесский детприемник, да и надежды на успех было мало.
Через пару лет Боб махнул в одиночку. После этого я его никогда не видел. Боб Хургин и бывшая жена Докучаева утверждали, что он был убит, но точных обстоятельств никто не знал. К тому времени ему не было даже девятнадцати. Мне было его очень жаль, хотя за последние годы он совсем ошизел и общаться с ним было невозможно.

Тут надо отметить, что многие ребята, с которыми я дружил, увлекались на какое-то время западной живописью. У меня была коллекция репродукций и я мог доступно объяснить суть дела. Докучаев рисовал еще до знакомства со мной, так что абстракционизм увлек его сразу. В его самодельной хибаре в Пироговке я видел холсты с пятнами а ля Е.В.Ней. Делал он и клеевскую «линейную» графику. Лет шесть тому назад, в Нью-Йорке, я был у Володи Тетерятникова, и в одном из его альбомов шестидесятых нашел свой и докучаевский рисунок, как-то, значит, побывали у него в гостях. При знакомстве с девушками Боб, по-моему примеру, объявлял себя абстракционистом – действовало безотказно, самая умная дура с Горького могла заторчать от слов Джексон Поллок или Сальвадор Дали. «Крокодил» сделал этим художникам неплохую рекламу.
После Американской выставки месяц-два рисовал автомобили, в нашем классе этим занимался не я один. Сацкий и другие придумывали диковенные бамперы, сажали на радиаторы шесть-восемь фар. Об абстрактном экспрессионизме я вспомнил не сразу, где-то в ноябре.

Однажды родители уехали куда-то на целый день. Я разложил на паркете несколько клеенок для страховки, перетер и развел акварель, вскрыл пару флаконов туши. Поллоковский метод работы я знал, видел фотки на выставке. Я использовал школьный ватман. Скреплял гуммиарабиком по два-три листа. Для начала расклеил фон, использовал разрезанные старые номера американского журнала «Фаундри», его получал отец. Малярную кисть окунал в тарелки с акварелью, на ватман она ложилась хорошо, а журнальные глянцевые буквы избегала. Хорошо работал английский шрифт – фирма. Стал потом все это поливать тушью, увлекся и почти все запорол, был закрепощен от страха испачкать стены, этого бы мне родители не простили. Одну из работ просушил и повесил над кроватью, остальные пришлось выбросить.

Всю зиму пятьдесят девятого/шестидесятого, после неудачи с «крупными» размерами и тушью я занимался изящными абстракциями а ля журнал «Польша», делал небольшие коллажи, сверху накладывал гуашевые белила. Фактура была богата, но недолговечна. Технологию абстрактного экспрессионизма осилил только летом. Родители сняли дачу, работал на веранде – простор.

Мама пыталась высмеивать мое занятие, дразнила меня «Алошей», был такой придурок с Палашевского рынка. Он рисовал что угодно, от рыцарских замков до цветных треугольно-спиралевидных абстракций. Я был у него пару раз, в его зассаной комнате было не продохнуть. Его работы мне не понравились, я еще не созрел тогда до восприятия подобного идиотизма. Работать маслом он не умел, обходился дешевой плакатной гуашью. Стиляги покупали у него галстуки с пальмами и крокодилами, они были сделаны все той же гуашью через трафарет. Брали иногда и абстракции, он спрашивал за них никак не меньше бутылки портвейна. Картины и галстуки Алоша покрывал слоем лака, так что выглядело все прилично, блестело.

Такой Алоша был не один – спрос рождает предложение, стиляги нуждались не только в «ребрах» с Биллом Хэйли. Цена за такие «абстракции» редко превышала стоимость бутылки водки, клеенки с наядами были гораздо выше, тянули от червонца до четвартака.
В следующий раз я зашел к нему только через год, соседи сказали, что из Москвы его выселили, тогда уже начал свирепствовать закон о тунеядстве. «Крокодил» осмеивал американцев, покупающих мазню шимпанзе Бетси, а мне именно в это время начали нравиться работы некрасивые, алогичные. Я оценил малярную грубость Де Кунинга, стал нравиться ранний, до «арабесок», Джексон Поллок.
После этого лета я понял, что необходимы знания и репродукции, я ведь тогда сам не совсем понимал, что делал. С конца августа шестидесятого засел в Иностранке, «Америку» и «Крокодил» я уже перерос. Ходить в школу надоело, пошли двойки, перевелся в вечернюю, на улице 25-го Октября, рядом с библиотекой – утром Иностранка, с шести вечера школа. В вечерней школе двоек вообще не ставили, учителей удовлетворяла от учеников любая ахинея, гнали процент успеваемости. Отец заезжал несколько раз в библиотеку, смотрел формуляр, разговаривал с работниками, поверил в серьезность моего самообразования.

Он, конечно, не мог все это одобрить, но делать нечего, мы выработали компромиссное решение. Своими предыдущими «художествами» я завоевал право на автономию, кроме того, произошел еще один случай, который восстановил мое доверие к родителям.
Плюс к райпсихдиспансеру я состоял на учете в детской комнате при 83-ем отделении милиции, причиной были частые побеги из дома. Начальником детской комнаты была Маргарита Михайловна Милованова, майор милиции. Она неоднократно грозила мне «Икшей», речь шла о колонии. Я этого не очень боялся. Отце этого бы не допустил, как профессор и старый большевик он пользовался уважением и авторитетом. Однажды она привела ко мне домой писателя Медынского, автора книги «Честь», в которой описывались «свихнувшиеся» подростки и их «исправление» в колонии. Сама она, довольно неглупая женщина, с моей демагогией не справлялась, в спорах я тогда был здорово тренирован. Тут, к моему удивлению, вмешался отец и довольно вежливо его выставил, а мама сумела успокоить Маргариту Михайловну.

В нашем с отцом договоре я, со своей стороны, был обязан через два года в любом случае получить аттестат, он допускал даже сдачу экзаменов экстерном. На этих условиях отец стал выделять мне ежемесячную сумму. Это позволило мне снять на всю зиму дачу в Калистово (53 км от Москвы). Там я стал жить и работать. На дорогу в Москву и обратно я тратил около трех часов. В электричках проштудировал почти всего Мутера, время даром не пропадало. Получив деньги, я закупил консервы, макароны и картошку. Все мои проблемы сразу были разрешены. Полагаю, что вряд ли кто из московских худлжников имел в то время такую «подстрахованную» свободу.

Пару месяцев я учился на курсах таксистов от 4-го парка. При оформлении я заменил в паспорте год рождения, пятерку сменил на тройку – дело несложное, а то не подходил по возрасту. Занимались мы посменно, по шесть часов в день, после чего я ехал на Разина. Строение автомобилей мы изучали серьезно. Макеев, наш преподаватель, был очень требователен. Мне нравились стендовые регулировки, кое-что у меня неплохо получалось. Мне нравился ровный гул двигателя, запах бензина.

Ребята на курсах знали о моем основном увлечении, я как обычно, не жалел тетрадей и учебников. На большой «перекусочной» перемене многие из них делали по моей просьбе «абстракционазм». Условие было – не подглядывать в работы друг к другу, техника – цветные карандаши. Работы будущих таксистов в основном были очень похожи. Как правило они использовали диагональ через весь лист, «прыгающие щетки» и обязательно глаз. Неожиданно сложные работы выдал Лищенко – потом он сознался, что умело замаскировал в своих абстракциях жуков и бабочек. Репродукции до этих тестов я им не показывал, так что у них все шло изнутри. Лева Кершнер и Миша Поляков сделали почтм что Мондриана, использовали оформление кафе напротив. «Стюард» Шамрицкий выдал какой-то бешеный экспрессионизм, поломал карандаш и прорвал в нескольких местах бумагу – заделал Гартунга, уверен, что они вряд ли были близкими друзьям.

Карикатуры на западную живопись появлялись к тому времени во многих газетах и журналах, какой-то стереотип «абстрактивизма», как я выяснил, образовался.
Некоторые, особенно по второму заходу, увидев чужие работы, увлекались и продолжали рисовать во время урока. Макеев, наш преподаватель, пригрозил мне (после восьми прогулов выгоняли автоматически, а у меня было уже пять). До вождения я так дойти и не успел – через неделю меня выперли. Пачку работ этих ребят я хранил долго.
Мне пришло в голову, а что, если безграмотность использовать как новую ценность, если работы предельно плохи, не являются ли они именно поэтому превосходными. Идею такой выставки надо было отложить по крайней мере на десятилетие – это тогда мне так казалось.

После курсов я стал «конструировать» собственные моторы, ставить их на свои самолеты и танки. Папа как-то с интересом взглянул на мой «дизель», на первый взгляд там было все «путем» - форсунки, блок цилиндров и т.д., но тут же был разочарован – подобную чушь он, наверное, видел первый раз в жизни. На моих моторах любая война была бы сразу проиграна. Моей любимой книгой долгое время была «Жизнь Бережкова» А. Бека, многие «технические» работы были сделаны под ее впечатлением.

Впоследствии я делал эксперименты в дурдомах. Выбирал наиболее завернутых и сначала «программировал» их – показывал репродукции и кое-какие свои эскизы. У меня собралась целая коллекция наиболее «выдающихся» работ. Некоторые, наиболее алогичные решения я использовал в своих вещах. Работы шизофреников, сделанные при помощи кистей и свободно текущей краски, иногда бывали очень хороши. У них надо было успеть вовремя работы вырвать, иначе лишние два-три мазка превращали все в грязь. «Глухие» психи без контроля все запарывали - работали до победного конца, «укрывали всю поверхность». Сейчас мне жаль этой утраченной коллекции, но тогда я приучил себя уничтожать даже собственные работы. Стоять на месте я не мог, меня интересовало что же дальше – процесс ради процесса.

В Иностранке в общей сложности я провел не менее трех-четырех лет. Без текущей информации работать в авангарде было бы для меня невозможно. Хорошим источником в начале была Ленинка. На общий зал там можно было получить даже «Тайные пороки академиков» со статьей Малевича. Кто-то из друзей Сафонова раскопал «Музей книги», это тоже при Ленинке, вход справа от главного. Там можно было получать «Графис», «Ожурди», было довольно много альбомов и книг по живописи. Неплохой информационной точкой была и библиотека в доме-музее Маяковского, русские издания двадцатых годов. В Иностранке, на пролете лестницы второго этажа стояли тять стульев, обтянутых белой бязью, местный дискуссионный клуб, куралка. Там, в основном, я и познакомился со многими художниками и ценителями живописи. Свое место в общем зале я занимал с одинадцати. Оно было у окна, слева от входа.

На первой странице «Правда» напечатала разгромную ильичевскую статью – это было сразу же после хрущевского разноса в Манеже. В курилке на следующий день было много разговоров по этому поводу – удар для нас был неожиданный. Из пушки по воробьям. Выяснилось, что выставлялась билютинская «группа», к ней никто из нас серьезно не относился, так, самодеятельность. Сафонов высказался, что значения это никакого не имеет, для Хрущева наверняка кроме Лактионова любая живопись, как красная тряпка для быка. В выражениях никто не стеснялся – инерция оттепели. Лысую башку пародировали: «так называемый абстрактивизм, ... который, извините, товарищи, нашему народу (да и любому другому быдлу) на *** не нужен )что опять же верно) ... пидарасы!...!».
Богемная жизнь меня не привлекала. Мне шел шестнадцатый – выпивка, бабы и пустословие еще не интересовали, да и публику эту я еще не знал. В начале шестьдесят первого в общий зал зашел парень в зеленой японской кртке, получил заказанный им огромный том Поллока, издания «Темз энд Хадсон». Сел в глухом углу, справа от выдачи. Поставил Поллока на пюпитр, разложил папку и краски. С шестидесятого по шестьдесят второй это разрешалось, я сам делал много копий, но додуматься копировать Поллока мог только человек неопытный. Он меня заинтересовал и, когда он пошел в курилку, я вышел за ним. Познакомились: он был на года три-четыре старше меня. Эд Лубнин, как он назвался, оказался знатоком и любителем джаза, в живописи он был новичком. Лубнин приехал из Новосибирска, но чувствовал себя в Москве как дома, знал полгорода. Ночевал он где придется, питался в консерваторской столовке – за десять копеек там можно было съесть тарелку щей, хлеб – от пуза, бесплатный. Щи были вполне съедобны.

Эдик познакомил меня с Сергеем Гражданкиным. Тот жил с матерью, у него была своя комната, где собирался народ. Лубнин однажды повез меня на дачу к Наташе Григорьевой, холодина был страшный. Приехали, сходили за дровами, протопили, стало уютно. На беленой печке карандашом былм нацарапаны стихи с подписью – Михаил Гробман, фамилия запомнилась. Эд включил приемник, нашел Люксембург, боевики. Приехала Наташа, они с Эдиком выдали отличное буги-вуги, попросил научить, но тогда у меня мало что получилось.

Эд привез в библиотеку большую стопку акварелей и гуашей, сказал, что ведет их на просмотр понимающему художнику – Э. Курочкину. Мы поехали в текстильный институт, там он вызвал симпатичного плотного парня в темносиней куртке. Курочкин стал смотреть работы, по каждой делал замечания, довольно деловые. Работы Лубнина были в основном сюрреалистические, какие-то пляшущие пиявки на кириковском фоне, были и абстракции из старательных красочных потеков, не зря Поллока копировал. С Эдом мы подружились, несмотря на то, что о его работах я сразу же нелестно высказался.

В спорах Эд сводил разговор к джазу, ну, тут мне ловить было нечего. Имена Арта Блейки или Чарли Мингуса мне тогда ни о чем не говорили. Я любил Билла Хэйли, разные «шотамбуги» и «хэппи бэби».
/.../
Лубнин привел меня к Вадиму Столляру. В небольшой комнате на Метростроевской у того висело много Яковлева, гречневая «Черепаха» Плавинского, хороший холст Пятницкого. Висел он справа вверху – носатое существо на коротких ножках, а в глубине картины две фигурки. Эд гордо сообщил, что одна из фигурок – он. Ну как же, понятно, одна из них была одета в зеленую куртку, без которой Лубнина трудно представить, он носил ее как кожу. Сначала все это мне не понравилось, показалось убогим, очень все несмело как-то. Смотреть пятнистые масла Яковлева после Джеймса Брукса довольно трудно, лишт на третье-четвертое посещение я привык к его стилю, нашел в его работах своеобразные ценности, стали нравиться и его цветы. На стульях у Вадима лежали стопки акварелей Ворошилова, около окна внизу слева висел зеленый Штейнберг. Познакомился я там и с Эдиком Курочкиным, Володей Пятницким. Вадим хорошо импровизировал на фоно, собирался народ. Как-то занес я Вадиму свои работы, графику, он был в настроении, захотел кое-что купить. Я отдал ему четыре рисунка за давдцатник, крупные для меня деньги. Через пару дней захожу к нему с Альгисом, показать тому работы Яковлева. Вадим открыл, злой как черт. Требует деньги назад. Мне, конечно, при свидетеле, вдвойне неудобно. Вадим совсем разошелся, порву, говорил рисунки, я ему – рви, я еще нарисую, ну, он и порвал. Он здорово старше меня был, так что я ничего сделать не мог. Просто ходить к нему перестал, лет десять не виделись. Малый он неплохой, иногда просто здорово задвигается.

Лубнин познакомил меня с Володей Шифриным, джазовым пианистом, на джазе тогда все помешались. Шифрин любил показывать свое собрание, в основном у него был Яковлев. Его как и меня, интересовала реакция посетителей на разных уровнях. Он вывел какие-то закономерности. Так, по его мнению, даже малоинтеллигентные женщины могут выбрать одну объективно лучшую абстрактную работу из десяти-пятнадцати – срабатывала интуиция. Мужчины же, даже с докторской степенью, были на это не способны, рациональное мышление чаще всего мешало.

Боря Мухаметшин и Саша Барщ взяли меня на обсуждение выставки «натюрморт» в Архитектурном институте. Ну, чего там только не было, от Моранди до Жака Вюйона. В центре Москвы, почти совсем официально на стенах государственного института были развешены какие-то формалистические «трюки». Работы слабые – не беда, главное, что их много и они разные. Работы студентов архитектурного института оказались гораздо интереснее работ билютинской «группы». В следующий раз Боря пригласил меня с Валерой Сафоновым к художнику двадцатых, я, к сожалению, не запомнил его фамилию. С тем было о чем поговорить и поспорить. Он рассказывал о своих современниках, ответил на множество моих вопросов. Я, со своей стороны, поделился информацией о последних западных тенденциях в конструктивизме, он оказался к ним безразличен.
Я набрасывал ему композиции Макса Билла, фон Лозе, Карпа Герстнера – он утверждал, что видел все подобное ранее. Я не принимал его скептическое отношение к геометрическосму новаторству пятидесятых-шестидесятых, но старался не обострять разговор. Человек из мира десятых-двадцатых, знал проблемы формализма не из альбомов репродукций, и я проедпочел слушать, а не говорить.

С Валерием Сафоновым, наиболее интересным моим оппонентом, неплохо знающим современную живопись, я познакомился в той же Иностранке. Он переводил с немецкого «О духовном в искусстве» Кандинского, всю эту малосвязную заумь, которую и по-русски прочесть невозможно. Писанина Кандинского и Малевича, за редкими исключениями – прямая противоположность их творчеству, собственно, иначе и быть не могло бы, они же не «корифеи всех наук», а хотели бы – русское имперское мышление.

Сафонов одним из первых узнал об открытии пивного бара при гостинице «Украина», мы стали часто туда заходить. Зал был просторный, на одной из стен висела огромная картина. Пионеры там шли гуськом по каким-то долинам и взгорьям, ну прямо Шишкин, рама тоже заебись – сплошное золото.

Богемная жизнь меня не привлекала. Мне шел шестнадцатый – выпивка, бабы и пустословие еще не интересовали, да и публику эту я еще не знал. В начале шестьдесят первого в общий зал зашел парень в зеленой японской кртке, получил заказанный им огромный том Поллока, издания «Темз энд Хадсон». Сел в глухом углу, справа от выдачи. Поставил Поллока на пюпитр, разложил папку и краски. С шестидесятого по шестьдесят второй это разрешалось, я сам делал много копий, но додуматься копировать Поллока мог только человек неопытный. Он меня заинтересовал и, когда он пошел в курилку, я вышел за ним. Познакомились: он был на года три-четыре старше меня. Эд Лубнин, как он назвался, оказался знатоком и любителем джаза, в живописи он был новичком. Лубнин приехал из Новосибирска, но чувствовал себя в Москве как дома, знал полгорода. Ночевал он где придется, питался в консерваторской столовке – за десять копеек там можно было съесть тарелку щей, хлеб – от пуза, бесплатный. Щи были вполне съедобны.

Читать дальше...
Эдик познакомил меня с Сергеем Гражданкиным. Тот жил с матерью, у него была своя комната, где собирался народ. Лубнин однажды повез меня на дачу к Наташе Григорьевой, холодина был страшный. Приехали, сходили за дровами, протопили, стало уютно. На беленой печке карандашом былм нацарапаны стихи с подписью – Михаил Гробман, фамилия запомнилась. Эд включил приемник, нашел Люксембург, боевики. Приехала Наташа, они с Эдиком выдали отличное буги-вуги, попросил научить, но тогда у меня мало что получилось.

Эд привез в библиотеку большую стопку акварелей и гуашей, сказал, что ведет их на просмотр понимающему художнику – Э. Курочкину. Мы поехали в текстильный институт, там он вызвал симпатичного плотного парня в темносиней куртке. Курочкин стал смотреть работы, по каждой делал замечания, довольно деловые. Работы Лубнина были в основном сюрреалистические, какие-то пляшущие пиявки на кириковском фоне, были и абстракции из старательных красочных потеков, не зря Поллока копировал. С Эдом мы подружились, несмотря на то, что о его работах я сразу же нелестно высказался.

В спорах Эд сводил разговор к джазу, ну, тут мне ловить было нечего. Имена Арта Блейки или Чарли Мингуса мне тогда ни о чем не говорили. Я любил Билла Хэйли, разные «шотамбуги» и «хэппи бэби».
/.../
Лубнин привел меня к Вадиму Столляру. В небольшой комнате на Метростроевской у того висело много Яковлева, гречневая «Черепаха» Плавинского, хороший холст Пятницкого. Висел он справа вверху – носатое существо на коротких ножках, а в глубине картины две фигурки. Эд гордо сообщил, что одна из фигурок – он. Ну как же, понятно, одна из них была одета в зеленую куртку, без которой Лубнина трудно представить, он носил ее как кожу. Сначала все это мне не понравилось, показалось убогим, очень все несмело как-то. Смотреть пятнистые масла Яковлева после Джеймса Брукса довольно трудно, лишт на третье-четвертое посещение я привык к его стилю, нашел в его работах своеобразные ценности, стали нравиться и его цветы. На стульях у Вадима лежали стопки акварелей Ворошилова, около окна внизу слева висел зеленый Штейнберг. Познакомился я там и с Эдиком Курочкиным, Володей Пятницким. Вадим хорошо импровизировал на фоно, собирался народ. Как-то занес я Вадиму свои работы, графику, он был в настроении, захотел кое-что купить. Я отдал ему четыре рисунка за давдцатник, крупные для меня деньги. Через пару дней захожу к нему с Альгисом, показать тому работы Яковлева. Вадим открыл, злой как черт. Требует деньги назад. Мне, конечно, при свидетеле, вдвойне неудобно. Вадим совсем разошелся, порву, говорил рисунки, я ему – рви, я еще нарисую, ну, он и порвал. Он здорово старше меня был, так что я ничего сделать не мог. Просто ходить к нему перестал, лет десять не виделись. Малый он неплохой, иногда просто здорово задвигается.

Лубнин познакомил меня с Володей Шифриным, джазовым пианистом, на джазе тогда все помешались. Шифрин любил показывать свое собрание, в основном у него был Яковлев. Его как и меня, интересовала реакция посетителей на разных уровнях. Он вывел какие-то закономерности. Так, по его мнению, даже малоинтеллигентные женщины могут выбрать одну объективно лучшую абстрактную работу из десяти-пятнадцати – срабатывала интуиция. Мужчины же, даже с докторской степенью, были на это не способны, рациональное мышление чаще всего мешало.

Боря Мухаметшин и Саша Барщ взяли меня на обсуждение выставки «натюрморт» в Архитектурном институте. Ну, чего там только не было, от Моранди до Жака Вюйона. В центре Москвы, почти совсем официально на стенах государственного института были развешены какие-то формалистические «трюки». Работы слабые – не беда, главное, что их много и они разные. Работы студентов архитектурного института оказались гораздо интереснее работ билютинской «группы». В следующий раз Боря пригласил меня с Валерой Сафоновым к художнику двадцатых, я, к сожалению, не запомнил его фамилию. С тем было о чем поговорить и поспорить. Он рассказывал о своих современниках, ответил на множество моих вопросов. Я, со своей стороны, поделился информацией о последних западных тенденциях в конструктивизме, он оказался к ним безразличен.
Я набрасывал ему композиции Макса Билла, фон Лозе, Карпа Герстнера – он утверждал, что видел все подобное ранее. Я не принимал его скептическое отношение к геометрическосму новаторству пятидесятых-шестидесятых, но старался не обострять разговор. Человек из мира десятых-двадцатых, знал проблемы формализма не из альбомов репродукций, и я проедпочел слушать, а не говорить.

С Валерием Сафоновым, наиболее интересным моим оппонентом, неплохо знающим современную живопись, я познакомился в той же Иностранке. Он переводил с немецкого «О духовном в искусстве» Кандинского, всю эту малосвязную заумь, которую и по-русски прочесть невозможно. Писанина Кандинского и Малевича, за редкими исключениями – прямая противоположность их творчеству, собственно, иначе и быть не могло бы, они же не «корифеи всех наук», а хотели бы – русское имперское мышление.

Сафонов одним из первых узнал об открытии пивного бара при гостинице «Украина», мы стали часто туда заходить. Зал был просторный, на одной из стен висела огромная картина. Пионеры там шли гуськом по каким-то долинам и взгорьям, ну прямо Шишкин, рама тоже заебись – сплошное золото.